Учитель с пеною у рта накинулся на меня, осыпал бранью и, схватив за волосы, потащил к порогу, где производилась экзекуция… “Нуте-ка, поучите, вы, держатели, новичка, как надо раздеваться”. Быстро стащили с меня брюки, положили их под голову и крепко притиснули меня к полу. Должность палача возложена была на этот раз на ученика, из-за которого я должен был страдать. Он был не новичок и, вероятно, практиковался уже в порке товарищей. По крайней мере, первый удар розгою вызвал такую (вероятно, с непривычки) жестокую боль, что я вскочил на ноги, как ужаленный. Число держателей увеличили и началась средней силы порка (мне дали не более 30 розог).
По окончании порки я получаю приказ разрисовать марфутку у моего палача. Этот бесподобный в своем роде обычай взаимной порки едва ли существовал где-либо, кроме вятской бурсы. У нас было два учителя, которые во время этого взаимного обучения требовали еще, чтоб палач преподавал наказуемому правила педагогической морали. Так палач-авдитор при каждом ударе должен был говорить: учись хорошенько и меня под розги не подводи; когда же роли менялись, и на полу лежал авдитор, то его палач покрикивал: не фальши! Не правда ли, разумная педагогика!
Роль истязуемого, благодаря грубому насилию, я поневоле выполнил, но когда выпала на мою долю почетная профессия палача, я не выдержал, со мной случился обморок. Товарищи говорили после, что перед падением на пол я каким-то ужасно диким голосом прохрипел: убить меня вы можете, но я бить никого не буду. Должно быть этот казус на этого учителя, а через него и на других наших педагогов произвел впечатление: меня мои подавдиторные много раз драли, но я никогда не получал приказания быть заплечных дел мастером.
Итак, 3-го сентября 1850 г. совершилось кровавое бурсацкое крещение! Памятно же это число было для меня! Кажется, на другой же день или через день я получил порку от другого учителя и опять по такому же поводу…
Затем порки стали повторяться чуть не ежедневно. Нелегки были физические страдания, но они были для меня просто пустячками сравнительно с моими нравственными страданиями. Иногда я целые ночи проводил в слезах. Учителей, самое училище, да и большинство товарищей я возненавидел от всей души. Учителя это, вероятно, заметили и стали драть меня напропалую, так что струпья на ягодицах составляли обыденное явление. Более всего меня возмущало то, что я никак своим детским умишком не мог постичь, за что меня безжалостно бранят, бьют и секут…
К моему великому горю, никто из моих товарищей не возбуждал моей симпатии. Все они, за исключением лишь одного вместе со мною поступившего прямо во 2-й класс мальчика, тупого и вялого, пробыли в бурсе уже два года и успели вдоволь проникнуться всеми ее мерзопакостями. Более же всего отталкивал меня от них безобразнейший цинизм: я не мог без отвращения слышать постоянную, служившую как бы украшением их речи, матерщину; чуть не ежедневно слыхал, как один мальчик уговаривал другого смазливенького за кусок булки удовлетворить противоестественную его похоть мужеложства; нередко этот ужасающий порок видал я и на деле, во время часто проводимых мною в мечтаниях бессонных ночей. Едва не половина учеников занималась педерастией даже во время классов. Мало этого. Рассказывали, и кажется не без основания, что в мое время были два учителя, которые красивых учеников приглашали к себе для мужеложства. Мое целомудренное чувство отказывалось верить этому невероятному слуху. Но были факты, которые и невероятное делали почти верным. Например, один учитель, когда нужно бывало посечь его любимца, сам брал из рук палача лозу и ею только слегка поглаживал его марфутку, плотоядно взглядывая на нее, и приговаривал: для нежного мальчика и этого довольно. Вот для окаянного, т.е. для меня и двух лоз мало…
У меня с раннего детства была сильная наклонность к ученью, благодаря толковым и приноровленным к детскому пониманию рассказам и объяснениям деда и частию отца, а скоро появилась и любознательность. Должно полагать, что я порядочно надоедал вопросами, часто неуместными, своим дорогим воспитателям, которые терпеливо и толково удовлетворяли мою любознательность. Дома и ученье мое, т.е. приготовление уроков из разных предметов шло хорошо, ибо требовалась не зубристика бестолковая, а отчетливое понимание и запоминание урока. В училище же преподавание велось на особый лад, или, точнее говоря, у нас не было никакого преподавания. Нам только задавали уроки от сих и до сих и требовали, чтоб при ответе урока мы не дерзали не только одно слово заменить другим, но даже переставить соседние слова без всякого искажения смысла. За две-три самые невинные ошибки назначалась более или менее жестокая порка, если же учитель не был еще раздражен, то мы отделывались стоянием на коленях или земными поклонами. Объяснений задаваемых уроков, конечно, не полагалось.
Вся преподавательская деятельность всех без исключения учителей наших ограничивалась слушанием уроков, причем за буквальною правильностию их они, т.е. учителя, следили по книге. Затем рассматривалась пресловутая нотата и, наконец, следовала более или менее жестокая порка, которой каждодневно подвергались не менее пяти, а иногда и более 20 учеников в одном только классе.
Система эта, впрочем, разнообразилась, так как у нас было несколько учителей. Один из них строго держался описанного только что порядка, другой начинал класс просматриванием нотаты, за которым следовали слушание уроков и, наконец, порка; был и такой педагог, который порку производил в течение класса 2 и даже изредка 3 раза. Посмотрит он нотату и всех учеников, у которых стоит в ней ns и nt, перепорет. Затем начнет спрашивать урок у тех, против которых в нотате поставлено er или sc, и, если найдет, что отметки эти выставлены, по его мнению, более снисходительно, чем следовало, то назначается порка сциенсам и еррантам. Наконец, снимают штанишки и те авдиторы, которые по доброте или за взятку поставили в нотате высшие, чем должно, баллы.
Нужно добавить, что утренний класс продолжался ровно четыре часа – с 8 до 12; перемен никаких не полагалось. Уже по этому можно судить о премудрых педагогических порядках сороковых годов. Мне часто приходило на мысль, что не для собственного ли развлечения учителя так часто и так несправедливо драли нас? Ведь не легко четыре часа просидеть за скучнейшим делом. Я недоумевал, да и теперь остаюсь в недоумении, для чего от наших учителей требовалось окончание курса в семинарии; их легко и удобно мог заменить каждый грамотный крестьянин…”